«...В вечер просочились – тихо, по одному. Ждем. К ночи совсем сгадило – моргоза! – вроде самое время, а приказа нет. Сидим, нахохлившись, что сычи, ждем. Под утро, как высветливать стало, туман пошел – хороший туман – самое бы время! – а никто команды не дает. Жди! Нет дурнее ожидания. Тут еще повылазило, пошла мошка выедать глаза. Чуть шевельнешься, стронешь кустик, так не только сыростью обдаст, но из-под каждого листочка хрень болотная – гневливая! – во все, что не прикрыто, в каждую щелку, жалить, сосать... Видать, всю ночь уговаривалась, как скопом кидаться на самые живые места. Настрой перед атакой создала – готовый я на все, лишь бы быстрее. Нет команды. Жди!
Нет хуже сидения на таком месте. Болото – не болото, лес – не лес. Вроде все обросло густо, а чахлое, кривое, так и не укорневилось. Дернешь какое-такое – легко выйдет, а корень даже не метелка – ну, совсем никакой! – и ямка откроется, и вода в ней. Потопчешься на одном месте, чавкать начинает - грязь выдавливается. Хорошее время, чтобы в живых остаться уже пропустили - ушел туман. Солнце заискрило – хорошее время умирать.
Когда мины пошли сыпать, сообразил, почему ротный на этот участок напросился, чпокают они, фонтаны грязи вверх, а осколков нет. Одна упала, едва ли не по маковке, рядом пузырь вздула и приподняла, а из разрыва только ошметками обдала, грязюкой. Уделала с ног до головы. В ином месте собирали бы меня по кусочкам, тут только уши заложило. Мягко минам падать, глубоко входят, вязнут, и осколкам уж той силы нету. А которые только – чпок! – вошли, и гулу нема, не иначе лешак заглотил.
От своей мины шарахнулся, да веткой в глаз: горит, слезится – не проморгаться. Пропустил команду, чую только, что все бегут уже. Хотя какое тут беганье, семенят промеж коряг, продираются. Я и так черней черного, еще, как бежали, месили грязюку, упал. По пуду на сапоги набрал, думал сердце разорвется от напряга. Тишком бежим, без крику. Но уж когда ворвались, тут уж волю глоткам дали…
Свалился в окоп за остальными, тесно, не разойтись, бежим гуськом. Первым не помочь, как остановился кто, так под себя его подминаешь. Ранен - не ранен, жив - не жив, уже на их, и через их, лишь бы в глотку кому вцепиться, а как вцепишься, так задние уже по тебе, вдавливают в жижу обоих. Я своего первого на той атаке даже не удавил, утопил в грязи – захлебнулся он. Отдышался на нем лежачи. Хорошо! Очухался маленько, огляделся, вроде как один остался? Нехорошо… Стал наверх карабкаться, помнил, что наказывали, в первых траншеях не усиживаться, не обживаться, сразу же вторую очередь брать, иначе кранты всем – выбьют. Карабкаюсь-карабкаюсь, а никак, высоко и скользко. Окоп на горке, и задний край много выше. Там сунулся, здесь… Соскальзываю. Его ети! До чего обидно стало! И подставить нечего. Взял за ворот, подтащил «того на этого», двоих мало оказалось, тогда еще одного взвалил поверх, а он зашевелился, вяленько руками отмахиваться принялся. Дорезать бы его... Нож сам собой в руку прыгнул. Сердце зашлось. Понимаешь – надо, а душа не лежит. Может, сам дойдет? Посмотрел – туда-сюда – ну, нет больше мертвых немцев. Искать не стал, его попользовал. Нож воткнул в землю, на руках подтянулся, ноги перекинул, откатился подальше от края… и чуть не заорал. Нос к носу с Лехой Копнинским улегся, а он не живой совсем, лежит на боку, коленки к груди, рук не видать, а лицом чист. Все извалялись, а он лицом чистый. И глаза удивленные. Я еще сдуру подумал, что все наши, как помирают, сразу чистыми становятся. Хотя и не первый бой, а мысль откуда-то такая странная.
Переполз через Леху, ему все равно, он не обидится, поймет, потому как, вижу, что в полный рост стоит гад в не нашей шинели, белым шарфом у него горло замотано, и свинцом окоп поливает - сверху вниз, прямо под ноги себе. Опустошил магазин, бросил, и второй из своей круглой коробки тянет, вставляет так припокойненько, не торопясь, словно кажний божий день у него с этого начинает. И опять поливать - стволом водит со стороны в сторону. Я как был на четвереньках, так и пошел на него. И не вспомнил, что человек я, до самых его сапог… Только о ноже помнил, что в руке, а про винтовку свою вовсе забыл, будто не было ее никогда. Как понимаю, ее еще раньше забыл – в окопе, когда немцев складывал – прислонил к стеночке, чтоб не мешала.
Развернулся он, когда почувствовал, что рядом встаю в рост, тут его и ударил снизу. Вряд ли он тот нож увидел. Сам его ножом поднимаю, и кажется мне, что это он куда-то вверх уходит, обидно уходит. Не понимаю, что я это делаю. Перехватил его левой рукой за загривок, к себе тяну, чтобы не соскочил, не улетел под небеса. Нельзя их в небеса отпускать, небеса для Лехи. Он выгибается, я к себе, духи учуял от шарфа... и так меня это озлило – сломил, зубами в шарф вцепился. Ноги скользят, разъезжаются. Обмякли оба, разом, будто воздух из нас выпустили. Так на коленях и замерли, обнявшись. Так и помер он. И я не понимаю, помер, али нет.
Не знаю, сколько времени прошло, только понимаю – немца у меня отнимают. Зубы разжать не могу, отрезали кусок шарфа подле лица. Отняли немца, сняли с ножа, ногой спихнули. Ладонь с рукояти не разжать, закостенела. Покричали что-то в уши, не понять, потеребили, разбежались. Сижу.
Видеть стал. Вижу, ротный поверху ходит, как тот фриц. Опять ротный живой, никакая холера его не берет. Где-то карманной пукалкой разжился, ходит постреливает, не понять кого. Может и наших, тех, кому уже край – кишки наружу. Таков уговор был, ежели ноги отдельно валяются, либо кишки по грязи размотаны – пособить. Он больной на голову, ему война в радость, все знают, потому самые дела поручают. Где другим могила, с него как с гуся.
Сижу, кусок шарфа в зубах – рот не разжать - ни проглотить, ни выплюнуть. Вниз смотрю, грызу кусок до крови в деснах, орать хочется, выть, а слезы не текут. Там у блиндажа, стоймя, друг дружку подпирая, товарищи мои мертвые все, и немца того товарищи – всех он их, без разбора.
Сижу, не хочу больше ничего. Наработался. Пульки стали пошлепывать в грязь. Чпок-чпок. А мне то не интересно, равнодушен стал. Ударило в бок. Не пулей, это ротный с налету толканул, прямо на головы, и сам сполз. Ох, нехорошо! Стали мы по этим головам ползти и дальше ползти, лишь бы подальше. Нож потерял, а винтарь где-то в первых траншеях оставил. Чистый трибунал. Ничего нет, кроме куска шарфа в зубах. Схватил первую железку – отчитаться – волоку. Тяжелая, не наша. Ротный обернулся, обрадовался, перехватил, в первом удобном месте пристроил, и ну поливать – громкая хреновина. Опорознил всю, опять мне сунул. Волоки дальше, пригодится! Коробки стал собирать, обвешался. Так и бредем по окопу, он место выберет, приладится и отводит душу, пока целиком не расстреляет. Потом так же.
Идем, я уже и о ствол руку ожег – хватанул неловко. В очередной раз мне это дело поручил – наладил, привалился спиной к окопной стене.
- Давай, - говорит. - Жарь гадов!
Высунулся – ничего не видать, нет живых.
- Зажигай, - говорит, - какая разница. Пусть думают, что мы тут живы.
Сам голову запрокинул – в небо смотрит. И я посмотрел, потом опять на ротного. Первый раз вижу, чтобы ротный настолько заморился.
Стреляю, раню землю поодаль. Какая-то трассером идет, зарывается, потом вверх взлетает. Отторгает ее земля, не держит. Как и нас к себе не приняла… Мало шрамов ей, что ли, понаделали? Стреляю…
Думаю, никого на всем белом свете не осталось, кроме меня и ротного. Так и пойдем мы по этому окопу до самого Берлина...
А тут стали сползаться на шумовище. И Митяха, из тех Лешенских, что родней мне по дядьке двоюродному приходится - живой, и даже не раненый, и братья Егорины по окопу приковыляли, друг дружку поддерживая – бинты спросили. Еще Кузин-младший сполз – улыбка до ушей – зубы белые…»
(19-21 ноября 2004)
От автора:
«Вязевским мужикам посвящается, с деревень, где каждый был друг другу родня, и стояли они когда-то – тянулись цепочкой – в верховьях реки Великой. Взяли на войну - целый эшелон получился, а вернулись в родные места - два на сотню инвалидами.
Так и называли их, весь род – «вязевские кровушки», но теперь не называют – некого и некому…»