В Москве ещё совсем холодно – февраль всё-таки, а здесь, как только вышел из поезда «Львов – Москва», сразу почувствовал: веснааа… В Москве под ногами снежная каша, а под нею – вода… беее… А здесь снег уже почти сошёл, остался только в ложбинках и впадинах между горами, и – теплооо… Я впервые на Западной Украине, да и на Украине вообще, а потому разглядываю всё из окна «бусика» (так здесь теперь называют небольшие автобусы-маршрутные такси, на которых можно добраться до Стрия, а оттуда и до маленького уютного Болехова). Ну а через десять километров – уже и Поляница – конец моего путешествия.
И так странно и радостно думать, что где-то есть Москва и есть ветреный февраль, а здесь я лечу, и автобус своим тупым носом разрезает упругий весенний воздух, как океанский лайнер. Всё вокруг другое: всхолмлённый пейзаж за окном, извилистая неширокая дорога, петляющая между начинающимися здесь пока ещё невысокими Карпатами, курчавые помпоны веток-наростов на деревах. И речь людей в автобусе – «соловьиная украинская мова».
А еду я к Фёдору – моему старинному институтскому другу, с которым пять лет учились и дружили, а потом, как часто бывает в жизни, разъехались, заработались, зажились. Помнил я о нём все эти годы? Помнил. Теперь мне кажется, что всегда. И жалел, что ничего о нём не знаю, не ведаю о том, чем дышит, как живёт, по-прежнему ли любит Тарковского и Набокова, хотя странен Набоков и его «Король, дама, валет», например, здесь, в глухой украинской провинции.
И вот совсем недавно, вдруг письмо электронное в компьютере. От него. Разыскал-таки. И странно ещё более от того, что, когда мы виделись в последний раз, не было ещё компьютеров, мобильных телефонов, виджетов, гаджетов, мерчендайзеров, «Властелина колец»… много чего не было…
А были «Моим стихам, написанным так рано, что и не знала я, что я поэт…», «Собачье сердце» на мутно-серой бумаге, с едва различимым шрифтом. И мощные удары молодых сердец от слов профессора Преображенского, обжигавших удивительной откровенностью: «Первая в мире операция произведена. Но зачем? Чтобы выпустить хама?..» И какой-то чудовищный в своей новизне Шнитке, и выставка Шагала в Пушкинском, с мавзолейной очередью перед ним.
И каким теперь стал мой старый студенческий друг с огненными глазами и смоляно-чёрной бородой? Старым?..
… Стоит при въезде в Поляницу. Я его сразу узнал, хоть и старый. Обнялись. И пешком пошли до хаты. Фёдор торопился, потому что часа два назад начала телиться Лыська – корова, а ей уже почти тринадцать лет, надо, наверное, помогать – сама не разродится. А говорим как-то легко по дороге, будто и не было двадцати пяти лет раздельных жизней: не было наших женитьб, разводов… Ладно, потом хорошо поговорим, подробно, а сейчас – Лыська рожает.
Пришли, бросили мою дорожную сумку прямо в «ганоке» (украинская застеклённая холодная веранда) и помчались в сарай. Там, сразу же, между делом, знакомлюсь со всеми. Марь Васильевна – Федина мама. По поводу приезда гостя она принарядилась – очки новые надела да забыла снять, когда к Лыське пошла. Уже потом она меня спросила: «Як вам мои окуляры?» Хвэдир Илькович, папа,- белоснежный и очень худой старик с суковатой палкой в такой же суковатой руке. Я там, сразу же, подумал, что хорошо, что привёз ему в подарок брючный ремень: портки на нём огромные, а держаться тем порткам не на чем… Младший брат Васыл, глухонемой с детства,- горбоносый, жгуче красивый, с огромными такими ручищами, которые всё умеют.
Все здесь. И Лыська, пока ещё одна: теленок не появился. Лежит на боку большое такое чёрно-коричневое тело и мучится. А глаза влажные, большие и плачут. Дышит, подстанывает, а Мари Васильевна её по пузу огромному гладит и говорит что-то по-украински, что-то очень важное, женское. И Лыська её понимает, слушает и следует её советам…
А потом как-то уж очень надрывно мукнула, натууужилась, много пены, почему-то, и сразу почти появился телёнок. «Дивчинка»,- сказала Мария Васильевна. Уже потом я её спросил, откуда узнала, что девочка. «Потому что головка маленькая и ножки дуже ровнии…»
И потому что пены много, и потому что «дивчинка», вспомнил я про Афродиту, возникшую так же быстро из пены морской. И сказал. Вслух. Что же может быть более несовместное, чем гений и злодейство? Только вот это: античная Богиня и украинский телёнок. «А так вот и назовём, Афродитой,- сказал Фёдор,- Олег приехал, и Лыська сразу опросталась».
Вот так и пришла в этот мир ещё одна Афродита.
А потом был обильный украинский стол допоздна, разговоры, воспоминания, Фёдорова племянница Галя с тремя детьми. Все трое мальчишки, «пулькатые» (глазастые), как мать, крепкие, как отец их Сашко, который потом пришёл и, подвыпив, всё пытал меня: «А ты в самой прямо Москве живёшь? Прямо вот в самой?» «Ну да, прямо вот»,-отвечал я ему уже раз в десятый. А когда я сказал, что от моего дома до Кремля три километра, если по набережным, то он стал называть меня на «вы».
И такие все славные были, такие родные, будто век тут живу и Лыську с рождения знаю. И Фёдор уже был совсем не старым, потому что, как всегда, утверждал, что «Зеркало» - квинтэссенция творчества Тарковского. И это особенно волновало среднего из Галиных сыновей, Любко (Любомир, значит), которому только что исполнилось четыре года и который так внимательно слушал двоюродного деда, что дважды падал с табуретки. А может, просто спать хотел?
А Мари Васильевна несколько раз выходила из-за стола, чтобы проведать Афродиту, которую сразу же обтёрли сначала соломой, а потом сухою тряпкой и перенесли в хату на заранее приготовленное место. А потом поила её тёплым ещё молозивом, которое сдоила у Лыськи в старый алюминиевый чайник, на носик которого натянула соску.
А Сашко в это время говорил о том, что с Галей ставят они дом на самом краю Поляницы, что до следующей зимы, наверное, не успеют, потому как «денюх» мало, да и от сыновей пока ещё помощи немного (старшему, Юрко, восемь лет, а младшему, Захарке, два, но на стройке все трое копошатся, мусор метут и выносят).
И Хвэдир Илькович выходил. Только не к Афродите, к Лыське. Рассказывал ей, о чём за столом говорят («ведь она любопытная, як усе бабы, лежит там и слушает, но старая, не всё разберёт…»).
А назавтра старик забыл, конечно, античное имя новорожденной. Помнил только, что, вроде как «Фрося». Так Фросей и осталась.
А потом уже все спать разошлись, а мы с Фёдором ещё долго сидели. Сначала в хате, потом вышли на улицу. Весенне так было в ночи, и небо украинское казалось выгнутым куполом, щедро награждённым чистыми звёздами. И верилось, что жизнь никогда не кончится.
Хорошая получилась поездка. Долго потом теплело у меня в груди при воспоминании о Скалах Довбуша, куда несколько раз поднимались мы по вьющейся в лесистых горах тропе, о пилораме, на которой Васыл работал, о маленькой школе в Бубнище, что в четырёх километрах от Поляницы. Там Фёдор мой учил маленьких украинцев немецкому языку (господи, думал я, а немецкий-то им зачем!) И когда вошли мы в третий класс, где сидели восемь человек ребятишек и Фёдор сказал им, что вот привёл учителя из Москвы, чтобы он посмотрел, хорошие ли ученики в Бубнище живут, один из мальчишек вскочил, прижал ладошечки, маленькие такие, к щекам и воскликнул: «У-я! Москалику!! Настояшчиий!!!». И как Хведир Илькович слезу пустил, расчувствовавшись, когда узнал, что ремень, который я ему привёз, настоящий кожаный. И как сердился старик и хмурил косматые белые брови, когда Мария Васильевна в разговоре со мною сказала, что в молодости всегда хотела выйти замуж за русского. Хорошо было, спокойно и радостно даже тогда, когда приходилось держать под Фросей горшок, чтобы она пол в хате не залила – маленькая ведь ещё, чтобы её к матери в сарай переводить…
… А летом приехал ко мне в Москву Фёдор. Подарки привёз. Украинские. Деревенские. Много всего. А в конце вынул из сумки банку литровую, крышкой закатанную: «А это тушёнка. Из Фроси. Мы сами делаем. Такую в вашей Москве не найдёшь…»
… И была это последняя наша встреча. Потому что менее чем через месяц после того, как вернулся из Москвы, убили его. Убили по дороге на большой базар в Стрие. А кто – чего, про то до сих пор никому не ведомо…
|