Сумерками город наполняется, как погреб водою, когда весна. Соки в земле побежали, снега водою вдруг стали. И стекает вся эта влага в вены-реки земные. А то, что стало избыточным, всё равно ищет для себя выхода. Потому и заползает потихонечку в дома человеческие, наполняя их сначала весенними запахами с воли, из лесов и полей, и только потом уже, если весна затяжная, – гнили и застоя.
Так вот и город «разбухает» от темноты, словно старый деревенский сруб, почерневший от прожитых годов.
Если вдруг аукнешь в этот сруб откуда-нибудь сверху, то голос долго падает, кувыркаясь и ударяясь о стенки этого сруба. И только потом шмякнется об воду на дне, оборвётся внезапно и утонет распластавшейся лягушкой в её зеркале.
Так вот и душа человеческая о сумерки бьётся и даже разбиться может, раньше времени, так дна и не достигнув. Которая же весь путь до конца пройдёт, та и тонет не сразу, а долго ещё по поверхности плавает, будто щёлочку, куда бы просочиться, выискивает.
Три мужа от Марьи ушли. Да что там – ушли: сбежали. И все три раза не к кому-то, а только бы от неё. Сил человеческих дальше быть рядом уже не доставало. Каждого из них она подозревала в чём-то.
То в неверности, то в расточительстве, то просто в том, что живёт «себе на уме», с нею сокровенным не делится.
А как же тут поделишься, если она, Марья, значит, сразу же учить начинает. И не слышит ни одного голоса рядом – только свой собственный, несомневающийся, негромкий и «правильный». Вот последний из мужей, Степан, потому и сказал ей на прощанье: «Ты, Марусь, как поп в церкви. Поёшь всё, что знаешь: за здравие, за упокой, Христос воскрес. А душа-то от тебя другого ждала: жалости да сострадания. Иной раз и слов бы не надо в ответ, лишь бы слУшала и слЫшала. А учить… Так ведь лучше самой жизни учителей-то и не сыщешь…
Неверным же быть Марье сложно, потому что она человека словно за горло держит, всегда при ней он, человек этот, которого Марья собою окружила – заботой своей неусыпной. Даже если далеко, всё равно – близко. Это она так Петьку, первого, при себе держала. Он – к матери, и она с ним. Он – в командировку, она тоже. А потом что удумала-то? На рыбалку вместе с ним ездить стала. А там уху варила, водку в воду совала, чтобы похолоднее была. И сама ему в стопарик наливала, когда у костра вечером сидели. Сама? Что, сама? Это, в смысле, пить? Да что вы! Ни боже упаси. Она морщилась даже, когда глядела, как мужик её глотал. Но терпела: муж ведь. Ночью же, когда в палатке к нему, уже полусонному, прижималась, всё в ухо шептала: «Скажи честно: ждал ведь, что о н а к тебе сюда приедет? А то ведь на кой чёрт тебе и та рыбалка!.. Молчишь, значит правда: угадала я…»
А молчал он потому, что спал уже, уставши от дня на воздухе, от съеденного и выпитого.
Марья же всё бубнила из темноты: «Во, и притворяется, будто спит… Ну, притворяйся, притворяйся… Всё одно, всё про тебя знаю да ведаю…»
Второй, Мишка, уж такой добрый да хороший для всех был. И ремонты-то соседям делать помогал, и краны-то всем соседкам одиноким мигом менять кидался, когда бы те ни позвали.
Но Марья, правда, всегда в это время рядом сидела и, как проверенный ассистент во время сложнейшей операции, выполняла все команды мужа, согнувшегося в три погибели в чьей-нибудь крошечной ванной под умывальником: «Ключ на семнадцать… прокладку… паклю…»
Потом же, дома, устраивала ему разбор полётов: укоряла за то, что денег за работу не взял. Улыбался всё, руки вытирал и твердил: «Да не надо, Любовь Ивановна! Вы лучше детям на эти деньги конфет купите и скажите, что от меня. Мне и радостно будет!..»
В конце нравоучения Марья переворачивалась на спину рядом с отвернувшимся к стенке мужем, долго молчала, а потом изрекала в пустоту не видного в сумерках потолка: «Лучше бы мы эти конфеты сами с тобой съели… Ничего, не треснули бы… Зато к чаю неделю бы ничего не покупали…»
Одним словом, не было рядом с Марьей за всю жизнь её ни одного правильного человека, который бы жил так, как положено. А как положено, спросите? Так вот Марья и хотела всем объяснить - как!
Она ведь, когда маленькая совсем ещё была, мать всё картошку чистить учила, чтобы та шкурочку потоньше срезала, а то «куда же столько добра в отходы-то»! И отцу советовала, чтобы он гвозди недлинные покупал, потому что они дешевле. «А когда его, гвоздь этот, в доску-то забьёшь, всё равно по шляпке не догадаешься, длинный он или короткий»…
… За окном всё темнее и темнее. Лишь над домами дальними жаркая полоска света всё тлеет, никак не унимается. Совсем уж тоненькой стала, а всё за небо держится, облизывает силуэты построек и всё теплится, теплица…
В палате так совсем уже ночь. Но не спит Марья, всё планы на завтра строит.
Она знает, что рак у неё. И никак победить его нельзя. Скоро, врач сказал, боли начнутся. Но она болей не боится: и не так больно-то в жизни было, перетерпливала! Но скоро землю, всё же, покидать придётся. Вот и надо сестре медицинской сказать, как приготовить её, Марью, то есть, к погребению, чтобы «когда хоронить будут, перед людьми не совестно было…»
|