Иосиф Бродский. Размышления об исчадии ада
Полагаю, что в мировой истории не было убийцы, смерть которого оплакивали бы столь многие и столь искренне. Если количество плакавших еще легко объяснить величиной популяции и средствами информации (и тогда Мао, если он, конечно, умрет, займет первое место), то качество этих слез объяснить гораздо труднее. 20 лет назад мне было 13, я учился в школе, и нас всех согнали в актовый зал, велели стать на колени, и секретарь парторганизации — мужеподобная тетка с колодкой орденов на груди — заломив руки, крикнула нам со сцены: «Плачьте, дети, плачьте! Сталин умер!» — и сама первая запричитала в голос. Мы, делать нечего, зашмыгали носами, а потом мало-помалу и по-настоящему заревели. Зал плакал, президиум плакал, родители плакали, соседи плакали, из радио неслись «Marche funebre» Шопена и что-то из Бетховена. Вообще, кажется, в течение пяти дней по радио ничего, кроме траурной музыки, не передавали. Что до меня, то (тогда — к стыду, сейчас — к гордости) я не плакал, хотя стоял на коленях и шмыгал носом, как все. Скорее всего потому, что незадолго до этого я обнаружил в учебнике немецкого языка, взятом у приятеля, что «вождь» по-немецки — фюрер. Текст так и назывался: «Unser Fuhrer Stalin». Фюрера я оплакивать не мог.
Возможно, повлияло также и то, что семья готовилась к отъезду. Ибо стало известно, что в результате «дела врачей» (в результате сомневаться не приходилось) всех евреев будут перемещать на Дальний Восток, чтоб тяжким трудом на благо своего социалистического отечества они могли искупить вину своих соплеменников: врачей-вредителей. Мы продали пианино, на котором я все равно не умел играть и которое было бы глупо тащить через всю страну — даже если б и разрешили; отца выгнали из армии, где он прослужил всю войну, и на работу нигде не брали; работала только мать, но и она держалась на волоске. Мы жили на ее зарплату и готовились к депортации, и по рукам ходило письмо, подписанное Эренбургом, Ботвинником и другими видными советскими евреями, которое гласило о великой вине евреев перед советской властью и которое со дня на день должно было появиться в «Правде».
Но в «Правде» появилось сообщение о смерти Сталина и о том, что смерть эта — всенародное горе. И люди заплакали. Но они плакали, я думаю, не потому, что хотели угодить «Правде», а потому, что со Сталиным была связана (или, лучше сказать, он связал себя с нею) целая эпоха. Пятилетки, конституция, победа на войне, послевоенное строительство, идея порядка — сколь бы кошмарным он ни был. Россия жила под Сталиным без малого 30 лет, почти в каждой комнате висел его портрет, он стал категорией сознания, частью быта, мы привыкли к его усам, к профилю, который считался «орлиным», к полувоенному френчу (ни мир, ни война), к патриархальной трубке,— как привыкают к портрету предка или к электрической лампочке. Византийская идея, что вся власть — от Бога, в нашем антирелигиозном государстве трансформировалась в идею взаимосвязи власти и природы, в чувство ее неизбежности, как четырех времен года. Люди взрослели, женились, разводились, рожали, старились, умирали,— и все время у них над головой висел портрет Сталина. Было от чего заплакать.
Вставал вопрос, как жить без Сталина. Ответа на него никто не знал. От человека в Кремле ожидать его было бессмысленно. Полагаю, что человек в Кремле вообще его дать неспособен. Ибо в Кремле — такое уж это место — речь всегда идет о полноте власти, и — до тех пор, пока речь идет именно об этом,— Сталин для человека в Кремле если и не плоть, то, во всяком случае, более, чем призрак. Мы все очень внимательно следили за эволюциями его трупа. Сначала труп был помещен в Мавзолей. После XX съезда он был оттуда изъят, предан кремации и в качестве урны с прахом вмурован в кремлевскую стену, где находится и сейчас. Потом — сравнительно недавно — рядом с урной был воздвигнут довольно скромный (по понятиям нашего времени) бюст. Если усматривать символический смысл во всех этих трансформациях — а его приходится усматривать, иначе каков же их смысл? — то можно сказать, что поначалу в Кремле доминировало намерение сохранить статус-кво, потом возобладало желание предать оный статус-кво — правда, частично — анафеме; затем анафему было решено — тоже частично — снять. То есть создавалось впечатление, что никто не знает, что делать с мертвецом. Но с мертвецом ли?
Физически, конечно, да; но психически? Тут, конечно, легко пуститься в рассуждения, что дело не в Сталине, но в системе, им порожденной или его породившей; что хотя России нужен был свой Нюрнбергский процесс, даже лучше, что его не было, ибо идея прощения (особенно неосознанная) выше, чем идея «око за око»; что технический прогресс рано или поздно все поставит на свои места, ибо даже тоталитарная система, если хочет быть жизнеспособной, должна перерасти в технократию; что вообще нас ждет конвергенция. ОК. Но в данном случае меня интересуют не архаичные или прогрессивные системы и их судьбы. Меня также не интересуют «тайны мадридского двора» и психология «сильных мира сего». Меня интересует моральный эффект сталинизма, точнее — тот погром, который он произвел в умах моих соотечественников и вообще в сознании людей данного столетия. Ибо, с моей точки зрения, сталинизм — это прежде всего система мышления и только потом технология власти, методы правления. Ибо — боюсь — архаичных систем мышления не существует.
Без малого 30 лет страной с почти 200-миллионным населением правил человек, которого одни считали преступником, другие — параноиком, третьи — восточным дикарем, которого, в сущности, еще можно перевоспитать,— но с которым и те, и другие, и третьи садились за один стол, вели переговоры и пожимали руку. Человек этот не знал ни одного иностранного языка, включая русский, на котором он писал с чудовищными грамматическими ошибками; но в книжных магазинах почти всего мира можно найти собрания его сочинений, написанные за него людьми, которые были умерщвлены за то, что выполнили эту работу, или остались в живых по той же самой причине. Человек этот имел самые смутные представления об истории (кроме «Принца» Макиавелли, бывшего его настольной книгой), географии, физике, химии; но его ученые, сидя под замком, все-таки сумели создать и Атомную и Водородную бомбы, по качеству ничем не уступавшие своим сестрам, рожденным в мире, именуемом свободным. Человек этот, не имевший никакого опыта в управлении корпорациями, тем не менее создал уникальный по величине аппарат секретной полиции, равно вызывавший ужас у школьника, заметившего, как по портрету вождя над его кроватью ползет клоп, и обливавшегося холодным потом при мысли, что это может увидеть его школьный учитель, и у бывшего деятеля Коминтерна, сочинявшего свои мемуары где-нибудь в дебрях Южной Америки.
Он правил страной почти тридцать лет и все это время убивал. Он убивал своих соратников (что было не так уж несправедливо, ибо они сами были убийцами), и он убивал тех, кто убил этих соратников. Он убивал и жертв и их палачей. Потом он начал убивать целые категории людей — выражаясь его же языком: классы. Потом он занялся геноцидом. Количество людей, погибших в его лагерях, не поддается учету, как не поддается учету количество самих лагерей, в той же пропорции превосходящее количество лагерей Третьего Рейха, в которой СССР превосходит Германию территориально. В конце пятидесятых годов я сам работал на Дальнем Востоке и стрелял в обезумевших шатунов-медведей, привыкших питаться трупами из лагерных могил и теперь вымиравших оттого, что не могли вернуться к нормальной пише. И все это время, пока он убивал, он строил. Лагеря, больницы, электростанции, металлургические гиганты, каналы, города и т. д., включая памятники самому себе. И постепенно все смешалось в этой огромной стране. И уже стало непонятно, кто строит, а кто убивает. Непонятно стало, кого любить, а кого бояться, кто творит Зло, а кто — Добро. Оставалось прийти к заключению, что все это — одно. Жить было возможно, но жить стало бессмысленно. Вот тогда-то из нашей нравственной почвы, обильно унавоженной идеей амбивалентности всего и всех, и возникло Двоемыслие.
Говоря «Двоемыслие», я имею в виду не знаменитый феномен «говорю-одно-думаю-другое-и-наоборот». Я также не имею в виду оруэлловскую характеристику. Я имею в виду отказ от нравственной иерархии, совершенный не в пользу иной иерархии, но в пользу Ничто. Я имею в виду то состояние ума, которое характеризуется формулой «это-плохо-но-в-общем-то-это-хорошо» (и — реже — наоборот). То есть я имею в виду потерю не только абсолютного, но и относительного нравственного критерия. То есть я имею в виду не взаимное уничтожение двух основных человеческих категорий — Зла и Добра — вследствие их борьбы, но их взаимное разложение вследствие сосуществования. Говоря точнее, я имею в виду их конвергенцию. Сказать, впрочем, что процесс этот проходил совершенно осознанно, означало бы зайти слишком далеко. Когда речь идет о человеческих существах, вообще лучше уклоняться, елико возможно, от всяких обобщений, и если я это себе позволяю, то потому, что судьбы в то время были предельно обобщены. Для большинства возникновение двойной ментальное™ происходило, конечно, не на абстрактном уровне, не на уровне осмысления, но на инстинктивном уровне, на уровне точечных ощущений, догадки, приходящей во сне. Для меньшинства же, конечно, все было ясно, ибо поэт, выполнявший социальный заказ воспеть вождя, продумывал свою задачу и подбирал слова,— следовательно, выбирал. Чиновник, от отношения которого к вещам зависела его шкура, выбирал тоже. И так далее. Для того чтобы совершить этот правильный выбор и творить это конвергентное Зло (или Добро), нужен был, конечно, волевой импульс, и тут на помощь человеку приходила официальная пропаганда с ее позитивным словарем и философией правоты большинства, а если он в нее не верил,— то просто страх. То, что происходило на уровне мысли, закреплялось на уровне инстинкта, и наоборот.
Я думаю, я понимаю, как все это произошло. Когда за Добром стоит Бог, а за Злом — Дьявол, между этими понятиями существует хотя бы чисто терминологическая разница. В современном же мире за Добром и за Злом стоит примерно одно: материя. Материя, как мы знаем, собственных нравственных качеств не имеет. Иными словами, Добро столь же материально, сколь и Зло, и мы приучились рассматривать их как материальные величины. Строительство — это Добро, разрушение — это Зло. Иными словами, и Добро и Зло суть состояния камня. Тенденция к воплощению идеала, к его материализации зашла слишком далеко, а именно: к идеализации материала. Это — история Пигмалиона и Галатеи, но, с моей точки зрения, есть нечто зловещее в одушевленном камне.
Может быть, можно сказать и еще точнее. В результате секуляризации сознания, прошедшей в глобальном масштабе, от отвергнутого христианства человеку в наследство достался словарь, как пользоваться которым он не знает и всякий раз поэтому импровизирует. Абсолютные понятия дегенерировали в просто слова, ставшие объектом частной интерпретации, если не вопросом произношения. То есть в лучшем случае условными
| Помогли сайту Реклама Праздники |
Ваш неизменный читатель Н.А.