эффектный из своих костюмов, знаменитый среди посетителей галереи просто-таки беспредельно короткой юбкой (несколько подобных костюмов специально для таких визитов висели в галерее в отдельном шкафчике), доставала из того же шкафчика туфли на умопомрачительно-длинной шпильке, и до самого приезда Германа прикидывала перед зеркалом, в какой стороне – уложенная вправо или влево – челка придает ее красивым голубым глазам наиболее убийственный эффект. По приезде же Германа она, бесконечно заходя в переговорную комнату с одним и тем же вопросом «не нужно ли еще кофе?» начинала с такой надоедливостью демонстрировать ему длину и красоту своих ног, обтянутых тончайшими колготками, что у Германа невольно начинала от этой колготочной мелькотни болеть голова. Но, как и семь месяцев назад, так и сейчас, он считал Женю непроходимой дурой, и все ее старания не возбуждали в нем даже самых начатков тех низменных желаний, которые с таким тщанием пыталась пробудить в нем Женя.
Отто и Сары в Москве сейчас не было. Они уехали сразу по прибытии из Лондона. Раза три за это время Сара звонила ему на мобильный. Первый раз она сказала, что звонит с Маршалловых островов, в прочие же разы на вопрос Германа, где она сейчас, Сара не отвечала. Она лишь спрашивала, как он, чем занимается, скучает ли по ней? Тоска по Саре была, пожалуй, единственным нормальным человеческим чувством, которое еще хоть как-то выводило Германа из состояния полнейшего равнодушия ко всему на свете – к славе, которой жаждал, а теперь не мог понять, что же именно в ней казалось ему таким притягательным, к своей новой квартире, в которой ему было пусто и неуютно, к настоящей мастерской, о которой он грезил в своих мечтах всю жизнь, но в которой теперь совершенно нечего было делать. А мысль о том, чтобы сесть за мольберт, вызывала в нем теперь почти физиологическое чувство тошноты. И это было хуже всего - что его равнодушие и безразличие коснулось живописи и ремесла художника вообще. Если раньше он считал, что уровень культуры страны определяется количеством в ней художников, то сейчас пришло тягостное осознание того, что, кроме, как глупым препровождением времени ничем иным занятия живописью считать нельзя. И без картин, и без художников Земля вращаться не перестала бы. И если бы люди не вешали, часто только из бахвальства и кичливости, в своих залах полотна живописцев, которых сами же они и придумали называть великими, и если бы вообще не знали, что может существовать такая вещь, как живопись, никто бы от этого ничего не потерял, и ничего бы в мире не сдвинулось со своего места. Его самого теперь в газетах все чаще стали называть не просто способным или талантливым, а великим. И никто, кроме него, не мог знать лучше цену, а, точнее, полное отсутствие цены, этому определению. Просто так все однажды случилось. И просто так же, однажды, какого-то неведомого летчика он, как говорит Отто, приговорил за это свое «величие» (смех собачий!) к смерти. А теперь ему безразличен и тот неведомый летчик, и эта слава, которая на деле оказалась всего-то-навсего звуком, колебанием воздуха, строкой в газете – не больше... (Впрочем, в намеках Отто на историю с этим летчиком Герман пока так и не смог разобраться. Когда он его приговорил? И как это было? - Словом, бред какой-то!)
И все то же самое, знал он, касается музыки, балета, литературы (во всяком случае, художественной - от научной хоть какой-то прок есть, да и то, если не слишком задумываться над пользой этого прока).
А если подняться в космическое безбрежье и посмотреть на Землю оттуда, сверху, издалека, как учил его Отто, то с того расстояния, практически, все вещи и все жизни, и все земные дела этих жизней обессмысливались вообще до понятия пустоты:
-Зачем, например, Грибоедов заканчивал целых три факультета Московского Университета, а прожил только 33 года? Разве он успел хоть на малую толику выработать свой потенциал? А если бы и выработал, то для чего все это было бы нужно? Земля не сошла бы со своей орбиты и без Грибоедова.
-Зачем писатель Иван Шмелев 20 лет писал роман «Лето Господне», и умер, так и не окончив его?
-Зачем они были - все, кого общепринято считать Великими – Бетховен, Рембрандт, Христос, Будда? А также тысячи и тысячи - целые сонмы - других, список которых можно продолжать до бесконечности? Неужели все они замыкались в своем Величии только здесь – на микро-микро-микроскопической в пространствах Вселенной планетке, и всё Величие их сводилось к такой же микроскопичности?
А те, которые писали, творили, музицировали, проповедовали всю свою жизнь, но Великими не стали? А точнее – кого Великими не назвали? Что они? Неужели «всю жизнь трудились на ветер»?
Но если нет ответа здесь, на Земле, то, может, он есть где-то там – за ее пределами? И всё, происшедшее здесь, в конце концов отражается где-то там? Где-то еще? В более духовно высоких сферах? И, значит, где-то, а, может, и сразу Везде, они – те прошедшие Великие - отразились, дожили, доделали, дописали, доиграли?.. Или стали Великими там? И бывают ли там Великие? А, может, там всё становится одной прекрасной, равновеликой Гармонией? И там, в Высших сферах, всё созданное, написанное, придуманное складывается в одну копилку? И там каждый совершенным образом доигрывает свою сольную партию в едином оркестре, который и представляет собой Вселенную?
Ведь, если в эти другие сферы уходят жизни, то должны куда-то уходить и дела, на свершение которых эти жизни часто и бывали положены? Иначе бессмысленным становилось всё.
А вчера он видел Татьяну...
Вчера он прошел по следам своего, как он полагал, доброго поступка...
А потом оказалось, что даже двух поступков...
.................................
Конечно, предлагая Отто, в качестве оплаты за картину, перевести на имя Татьяны деньги на покупку квартиры, Герман менее всего думал о том, насколько добр этот шаг. Но ему казалось, что таким образом он сумеет отблагодарить ее за то, чем она всегда старалась стать для него. По сути своей, Татьяна была неплохой женщиной - доброй, отзывчивой, щедрой, наверное, когда-то – еще до их знакомства – красивой. Кто знает, как сложилась бы ее судьба, не появись однажды на пороге ее бесприютного, пьяного дома Герман.
С самого того дня, когда Герман вернулся в Москву, он хотел приехать к Татьяне. Но все время находил какую-нибудь причину, чтобы не ехать. А вот сегодня он этой причины найти не сумел.
Герман не стал вызывать водителя, а поехал на Фабричную так, как ездил туда всегда раньше – на электричке. И хотя деньги для покупки новой квартиры были посланы Татьяне более четырех месяцев назад, и за это время она давно должна была переехать в свое новое жилище, что-то подсказывало Герману, что ничего не изменилось, и что она встретит его в том же самом старом, до половины вросшем в землю, доме. И потому, когда на стук Германа дверь ему отворила частенько пивавшая с ними соседская пьянчужка Валентина, Герман немного опешил. Но потом решил, что Татьяна, наверное, все же переехала.
Валентина, по своему обыкновению, едва держалась на ногах. Не узнав Германа, на его вопрос о Татьяне она, с трудом ворочая заплетающимся языком, сказала, что Татьяны нет.
-Что значит нет? – не понял Герман. – Она переехала на новую квартиру?
Валентина вместо ответа зашморгала носом и стала грязным кулаком растирать неожиданно побежавшие из ее глаз слезы. Списав слезы, всегда легко появляющиеся у пьяниц, на счет алкоголя, Герман повторил свой вопрос.
- -Куда ей, горемычной, переезжать? – сквозь обильно слезные причитания Валентины разобрал Герман.
В конце концов, он выяснил, что Татьяну, «совсем уже плохой», как сказала Валентина, «увезли в больницу помирать».
-Как «помирать»? – опешил Герман. – Я же сам посылал ей из Лондона деньги на новую квартиру! – воскликнул он (как будто эти деньги могли каким-то образом помешать «помирать» Татьяне).
До Валентины, наконец, дошло, кто перед ней. Сначала она решила придать своей речи враждебный тон, но, то ли быстро забыв о своем намерении, то ли просто смягчившись, попросила дать четырнадцать рублей на водку.
По старой привычке машинально прикинув и даже приблизительно не сумев представить, что можно купить за четырнацать рублей, Герман достал из кармана – бумажник он так себе и не завел - три сторублевки и дал их Валентине. Та, попросив Германа подождать минутку, но забыв при этом впустить его в дом, тут же побежала за ворота к ближайшей продуктовой палатке. Но улочка эта, из-за пропойного контингента, живущего на ней, была всеми давно забыта, и никаких продуктовых палаток здесь отродясь никто не ставил. Потому ждать Валентину пришлось довольно долго - ближайшая палатка находилась отсюда через три переулка.
Герман в ожидании Валентины протиснулся в почти уже совсем неоткрывающуюся из-за осадки дома незапертую, прогнившую дверь. В нос ему резко и тяжело ударил острый, теплый запах лекарств, плесени, мочи, и насквозь все пропитавших паров самого низкосортного, и потому дешевого, алкоголя. Герман сел на облезлый, весь в бесчисленных пятнах и потеках разболтанный стул за столом, за которым сидел столько лет, и по, вдруг вспомнившейся, привычке, чтобы не наступить на разбросанные под столом рулоны холстов, поджал ноги. Но тут же вспомнил, что никаких холстов в доме давно нет. И все же, вероятно, в расчете на какой-то невероятный всякий случай, как если бы хотел неожиданно и радостно убедиться в обратном, он наклонился и заглянул под стол.
Нет, холстов там не было. А был прогоревший в трех местах зеленый чайник – тоже грязный и мутно-залапанный, и скомканная половая дорожка, которой, вероятно, ногами вытерли что-то разлитое на полу и потом затолкали под стол.
Воздух в доме был невероятно тяжелый, но Герман с каким-то злорадным наслаждением мучал себя, заставляя «придыхаться» к этому воздуху.
Затем он прошел на кухню. В ней, как и во всем доме, все осталось по-старому.
Герман подошел к столу, на котором он переписывал картину с рябиной (и после которой все и началось), дотронулся до стола, и ему почему-то подумалось, что столу неприятно было это его прикосновение.
Все так же стояла на своем месте обтянутая обшарпанным коричневым дермантином, с тем же зеленым верблюжьим одеялом, софа. Лежа на этой софе, вспомнил Герман, он тогда в первый раз мечтал о Саре.
Под софой Герман увидел свой старый этюдник.
Герман достал этюдник и раскрыл его. Сверху, на тюбиках с красками, так и осталась его палитра, на которой, с отступлением от края примерно на сантиметр, вокруг отверстия для большого пальца, был выдавлен в давно заведенном порядке, практически, всегда один и тот же набор красок – титановые белила, кадмий красный, русская зеленая, кадмий желтый, карельская черная, церулеум, кадмий оранжевый. И все так же завершала овал неаполитанская желтая. Краски давно высохли, почти все пожухли, и только некоторые – самые любимые: церулеум, кадмий желтый и карельская черная – казались совершенно свежими, будто покрытыми нежной пластиночкой лака.
В конце концов, вернулась Валентина.
Герман налил ей и себе водки и они выпили без закуски. (Закуску Валентина купить, может, забыла, может - по извечной пословице этой
| Помогли сайту Реклама Праздники |