Держи меня за руку / DMZRТруднее всего заранее узнать, сколько живого осталось в этом органе, с мышцами проще, а здесь большая погрешность. И всё-таки оно работает, как я и предполагала! Болезнь уничтожена, но и организм тоже. Надо продумать правильную методику диагностики, чтобы не упустить момент или, я вот подумала, через два дня или раньше удалять мёртвый орган, менять его на другой? Чем это лучше трансплантации? Всё просто, при трансплантации у вас нет гарантии, что новый орган не подхватит рак. Подхватит, болезнь же никуда не делась, она затаилась, спряталась, как партизаны в лесах. Стоит внимательнее изучать так называемый «раковый ген», который вырывает с корнем из молекулы ДНК моя плазмида, свирепое и бесстрашное нечто.
Я написала огромное сочинение Серёже, не сразу поняв, что уже ночь, и я сбилась с графика, грубо нарушила режим. Моё педантичное Я отошло в сторону, всё потом запишу в дневнике, а если начнётся ухудшение, так это даже лучше, будет что проанализировать потом. Пока нечего, у меня всё ровно, небольшое увеличение нормальных клеток в крови, мой нейролейкоз чуть более придушен, точнее будет понятно, когда закончатся эти две недели, и меня потыкают иглами, сделают биопсию всех моих горячих точек. Особенно мне интересно, что нового обнаружат в яичниках, нет, я не ожидаю, что они оживут, просто интересно, как поменяется баланс сил, кто кого?
Прошли две недели, какие же они были долгие! Ещё три дня в стационаре, пока меня будут кромсать, отщипывать по кусочку, и свобода! Так не терпится скорее выйти отсюда, хочу домой, хочу на работу, к моим детям. Они писали мне, все, и из больницы, и из хосписа. Так трогательно, много раз перечитывала, плакала, особенно от их детской уверенности, что я не заболела, я не могу заболеть, только не я, только не Есения Викторовна! Никак не могу отучить их называть меня Есенией Викторовной, но они сопротивляются, а директор хосписа смеётся надо мной, говорит, что так они подчёркивают своё уважение ко мне, свою любовь. Да всё я понимаю, всё! Но не нравится, ничего не могу с собой поделать.
Глава 45. Смертники
Сколько стоит человеческая жизнь? Вряд ли есть однозначный, понятный каждому ответ, кто и как проводил оценку, кто определял значимость самой жизни, и что самое главное, кто получит эту сумму? Жизнь, пока она существует, теплится в живом теле, замирающая к старости, если посчастливится до неё дожить, не оценивается, не взвешивается, не замечается. Чтобы понять цену жизни, нужна смерть, желательно чужая. Когда человек жив, когда может самостоятельно решать, работать, наивно полагая, что живёт самостоятельно, что его решения, стремления и мечты, желания, страсти, голод кому-то интересны. Пока человек жив, он должен платить за свою жизнь, и это и есть его цена жизни, если повезёт, то за него будет платить кто-то другой, как родители платят за детей, даже когда они уже выросли.
Но вот человек умирает, а ещё лучше, если умирает сразу много, сотни, тысячи. Это может быть автокатастрофа, глупейшая авария, столкнувшая десятки машин друг с другом из-за не вовремя выпячившейся доминантности какого-нибудь обезьяна, гендерных различий нет, уже нет, а может быть землетрясение, взрыв газа, авария на предприятии, теракт, вспышка заболевания, наводнение, которого никто никогда не ждёт, селевой поток и другие радости природы. Вот тогда жизнь человека подсчитают, определят, разделят и выдадут пострадавшим в виде компенсации, возмещения, выплаты и – да называйте это как хотите, выдадут некую сумму, которой покажется мало, будут возмущённые, оскорблённые. А многие ли из них при жизни этого человека, ставшего теперь товаром, ценили его, прикидывали, сколько он стоит? Нет, скорее всего и не ценили вовсе, а подняли хай, почуяв, что деньги утекают в чужой карман.
И кто и как определяет пострадавших от смерти? Пострадавший один, и он умер, остальные бенефициары его смерти или должники, если мертвец оставил всех с носом. Молчат лишь те, кто и при жизни ценил мертвеца, им вручают, суют деньги, они берут их, н понимая, не осознавая, что держат в руках, что пришло на счёт. И они не торгуются, не судятся, не взывают к справедливости и человечности, и с ними проще всего договориться о том, как отправить на тот свет дорогого им человека.
Я думала об этом каждый день, просматривая дела потенциальных больных, готовых лечь в стационар, проверить на себе наш препарат. Большинство из них были смертники, редко кому оставалось жить больше года, и тем интереснее был эксперимент. Но, как и во многих хороших делах, вмешались родные или лица, считавшие себя таковыми. Почуяли наживу, почуяли, кровь, парное мясо, которым можно поживиться. Больной уже ничего не решал, заколотый дженериками, которые работали, они действительно работают, но на взрослых, на пожилых. Такие люди уже не имели своего мнения, голоса, находясь в наркотическом сне, изредка открывая глаза, чтобы увидеть тусклый свет остатков жизни, испугаться, получить свежую дозу наркотиков и забыться.
Я отсеивала продавцов жизни, торгашей смерти, комиссия настойчиво продвигала некоторых. Мне стало казаться, что некоторые члены комиссии в доле, уж больно участливы эти чиновники из министерства с простолюдинами, которых они до этого в упор не видели. Приходится слушать их мнения, вежливо оспаривать, приводя медицинские доводы, как же хорошо, что они мало понимают в этом.
Вначале я думала, наивная, что мы быстро наберём группу для первой стадии испытаний, но вмешалось министерство, взявшее наш проект под личный контроль. Для обывателя это звучит весомо, на деле это тормозит весь процесс. Если я раньше считала, что наш научный центр движется слишком медленно, буксует, то сейчас я поняла, что мы просто встали на месте, как машина, у которой заклинили тормоза, а сзади схватили за фаркоп – вырываешься на полметра вперёд, и тут же трос тянет назад на метр, а колёса бешено вращаются в бессильной ярости. Вот так я это вижу, Серёжа успокаивает, Марина успокаивает, ¬ все успокаивают, объясняя, что так бывает всегда, когда государство разглядит выгоду для себя, захочет заграбастать достижения. Без этого никак, в одиночку, против министерства, государства с его силовой машиной ничего не сделаешь, погибнешь сам, погибнет и дело. Я не дурочка, иллюзий не питаю, со мной и не разговаривают, как с дурой, волнуются, не знают, как успокоить. Сама не знаю, пытаюсь, заставляю себя, и ничего не получается, трясёт от бессилия, от ярости.
Снова начались судороги, каскадами, большей частью на работе, в обед. Меня это забавляет, как организм терпит до последнего и сдаётся в этот час, когда я должна отдыхать, а это и есть отдых, отдых от напряжения, сдерживания эмоций. В нашем хосписе умерли три девочки: Лиза Машкова, Алиса Нигматулина и Зоя Самсонова, хорошие девочки, поступили одновременно, Зоя старшая, Алиса младше на год, а Лиза малышка, ей было пять лет. Они были как сёстры, совершенно непохожие, разных национальностей, а разве это имеет значение, кто какой крови? Почему это до сих пор имеет значение? Почему я сталкиваюсь с этим в больнице, в хосписе все равны, в хосписе нет места национализму, шовинизму, этнофобии, а там, где не всё так плохо, находятся родители, бабушки и дедушки, требующие отдельных палат от черножопых, от неверных и так далее, одна бесконечная грязь, средневековая, неистребимая, мерзкое свирепое быдло!
Девочки умерли, а я, просидев всю ночь с ними, как-то добралась до дома. Настя потом рассказала, что меня довёз один водитель, просто человек, проезжавший мимо, которого она остановила и попросила, по-человечески, отвезти меня домой. А я ничего не помню, ничего! Серёжа ещё спал, наверное, я его разбудила, когда рухнула под стол, сжалась там в комок, как раньше. Давно я не лезла под стол, мне кажется, целую вечность, но я подсчитала, получилось ровно то время, как я живу с Серёжей, как поняла, что люблю. Одной моей любви мало, теперь мало. Я знаю, как он перепугался, обнаружив меня под столом, рядом шприц, выдавленный не до конца, из бедра течёт немного крови, руки дрожали, не могла нормально сделать укол. Он ничего не рассказывал, мама рассказала, как он позвонил ей, сказал одно слово, набираясь сил, чтобы описать, а она уже всё поняла, объяснила, что надо делать и приехала, как смогла.
Они перенесли меня в кровать, раздели, мама сделала второй укол, а я схватила его руку и не отпускала, находясь в полубредовом сне, полуяви. Он сидел со мной утро и полдня, пока я не пришла в себя, а потом я просто плакала, негромко, задыхаясь от слёз и молчала. Он тоже молчал, крепко сжимал мои пальцы, грел ладони в своих, а я мысленно просила, чтобы он не отпускал меня, просила глазами, бессвязными всхлипами, которые не могут быть похожи на человеческую речь – я не хочу, не хочу быть человеком! Не хочу быть человеком, не хочу, не хочу!
Это я твердила, доказывала, а кому? Ему или себе? Не знаю так и не поняла. Он молчал, не спорил, слушал, дав выговориться. Вытащил меня на кухню, насильно накормил, как ребёнка, и я пришла в себя… Он должен был сегодня улетать в Мюнхен, самолёт, конференция… Полетел его заместитель, а мне было стыдно, за себя, за свою слабость. Я стала извиняться, и тогда он впервые разозлился на меня, наорал, никогда не думала, что он умеет так. И это не было обидно, скорее, как свежий ветер, ворвавшийся через распахнувшееся окно, разметавший в клочья нависший в комнате ночной смрад, тягучую липкую духоту.
Я слишком самонадеянная, не рассказала ему заранее, что у меня бывают такие приступы. Решила, что пережила их, пересилила, глупая и наивная дурра. Вечером приехала мама, привезла много кусков тортов. Это моя терапия, сладкие наркотики, позволяющие заново полюбить жизнь, а я и так люблю мою жизнь. Со мной, рядом, прямо сейчас два самых близких мне человека, и я знаю, что они любят меня.
Пришлось смириться. Понимание этого далось тяжело, что-то дёрнулось, порвалось внутри и стало пусто, наверное – это и есть смирение, когда пусто внутри? Мы продолжили работу по отбору смертников, я отсеивала торгашей, и группа набралась, через неделю начнём, место в стационаре выделили, карту испытаний согласовали, нарабатываем препарат для каждого.
Я задумалась, глядя на матерей в нашем отделении, измученных, изломанных ожиданием худшего, понимающие, но нежелающие принимать диагноз, болезнь своего ребёнка, бросавшиеся на каждое новое исследование, как на последнюю надежду, которое всё опровергнет. Уставшие, сжатые и потому озлобленные, тихие, взрывающиеся несправедливой яростью на ребёнка, которому не легче, но который ещё может радоваться жизни, немного похулиганить, вырваться из этого мрака. Я смотрела на них, слыша всегда один и тот же голос уставшей ярости, требовавший беспрекословного подчинения маленького больного. Они становились даже внешне похожи, ослабленные, подавленные разогретым, возбуждённым миндалевидным телом, наследием животного происхождения, запрятанного глубоко в нашем мозгу, но часто управляющего нашими поступками, нашей жизнью до сих пор. Его стоит выжигать, как белым медведям в канадском цирке, я читала об этом ещё в школе, чтобы зверь не бросался на зрителей, не жрал дрессировщика. Также и людям, в подростковом
|